СЕРЕЖА

рассказ

Впервые я встретил его летним жарким днем. Совершенно наверняка это был июнь или начало июля. Около нашего дома тогда только-только снесли старые и ветхие дома частного сектора, и по освобожденному месту деловито сновали экскаваторы и прочая техника, укладывая асфальт, словно пластырь на ссадину. Я шел куда-то по своим несерьезным делам и бросил взгляд в сторону кучки мальчишек, изнывавших от зноя, и от безделья наблюдавших за маневрами чудо-машин, сидя на поваленной бетонной плите. Я увидел его, но не померк свет, и никаких молний: все это сказки или ощущения свободных людей, для которых знакомства и объяснения - почти всегда вещь доступная, если не сказать - беспроблемная... Но я видел его, и привычно заныло... И, оторвав взгляд - дальше, сжав зубы - дальше, ради Бога... А он стоял, опершись ногой на плиту, - смуглый, с каштановыми волосами, густыми и выгоревшими от солнца, одетый в зеленую рубашку, короткие шорты, - красивый, как ангел, и невероятно нежный, но уже чем-то совсем не детским непреодолимо манящий в своей красоте. Больно...

Сейчас все по-другому. За непродолжительные, но мучительно долгие годы боли и тоски многое во мне перегорело, и мой несчастный, бывший когда-то нормальным организм, уже как бы независимо от моего сознания желающий не жить даже, а хотя бы выжить, выработал почти автономную систему самосохранения и обмана сознания: в тяжелые моменты он начинает переключать мозг на достижение эффекта расслабления и запускает отработанный до мелочей блок рефлексий и реакций - слабость, разбитость, ощущение пустоты и обостренную ранимость. И он, мозг, достигает своей цели - я напиваюсь, но не режу вен, и мой организм выживает еще и еще раз. Но тогда... Тогда я был еще слишком юн даже для того, чтобы хоть как-то сформулировать для себя то, что со мной происходило. Но я все понимал - внутренне, безотчетно. День был безнадежен. Ночь...

На следующий день был дождь. Он зарядил и не отпускал. Я взял зонт и пошел гулять. Наши дворы были настолько рядом, что лишь угол противоположного дома мешал мне видеть его двор. Я понял, что я опять заболел этим, и что все это опять ничем не кончится, но не кончится и само по себе. Вся моя жизнь состояла и состоит из вот таких жалких, воровских попыток украсть у судьбы, выпросить у небес маленькие кусочки - нет, даже и не счастья вовсе - тихой радости, когда хочется смеяться и плакать, молиться и стреляться одновременно, лишь бы видеть его, слышать его, жить и дышать для него, касаться его как бы невзначай, а на самом деле впитывая всем телом, всем существом это прикосновение, этот взгляд, эту мечту, зная, что это - лишь миг, за которым уже видны новые годы одиночества, удушья, стона, психоза и тихого угасания.

Я несколько раз за вечер прошел мимо его дома, прекрасно меж тем понимая, что в такой дождь встретить его на улице гуляющим с другими мальчишками, конечно, невозможно. Я ни на что не надеялся, это просто было безотчетное подчинение моему тоскливому безумию. Однако мне повезло, как везет только обреченным: в очередной раз проходя мимо его двора и выглянув воровато из-под зонта, я вдруг увидел его стоящим на одном из балконов второго этажа. Опершись одной рукой на перила, маленький ангел ловил раскрытой ладонью другой большие и тяжелые капли, с выражением скуки на лице глядя на мокнувший двор. Совсем недолго, может быть, секунду или две я позволил себе - нет, не любоваться - любуются произведениями искусства, холодными и застывшими созданиями человеческой фантазии - жадно впитывать в себя это видение. Он был все в той же зеленой рубашке с короткими рукавами, но не застегнутой, а потому обнажавшей матово-коричневое загорелое тело, запах которого я почти физически в тот невероятный момент ощутил, - запах невинности, тепла, загара и детского пота, запах, способный довести до исступления. За одну секунду можно было заметить, что сложен он как херувим. Все это вихрем пронеслось в моей голове, и тут наши взгляды впервые встретились. Я опустил зонт и, не меняя шага, пошел дальше.

Сережа, Сережа, Сережа... Теперь ты далеко-далеко во времени, и ни тебе, ни мне туда нет возврата. Тебе там наверняка было бы скучно, а мне - больно. Но я, которого ты, конечно, давно забыл, - я живу там, потому что здесь мне пусто, а там - ты, навсегда ты, прежний, не мой, как и сейчас, но по больше мой, чем сейчас. Твоя жизнь - в настоящем и в будущем, я же немедля готов отдать все мое ненастоящее настоящее и уж тем более будущее за один - всего один - день, час того прошлого, которое для тебя было всего лишь детством.

Прошло еще несколько дней, прежде чем я изобрел-таки хитроумный, как мне тогда казалось, маневр, в результате которого мы все же познакомились. Его описание не заняло бы много места, но не имеет ни малейшего отношения к самому главному - он заговорил со мной. Мы тогда были еще детьми, и на подозрительную разницу в возрасте могли обратить внимание разве что родители (что они, кстати, позже и сделали - Сережа, по детской простоте душевной, мне о том сообщил. Трудно было в тот момент сохранить спокойное лицо...). Мне никогда не забыть этого первого разговора, не забыть тебя тогдашнего - тринадцатилетнего милого мальчика. У тебя были огромные, черные, как спелые вишни, глаза, в обрамлении большущих, почти девчоночьих ресниц, высокие брови, отчего твое лицо все время имело несколько удивленное выражение; красивый, чуть вздернутый нос. Ты улыбался, растягивая губы и почти никогда не обнажая зубов - лишь когда ты начинал смеяться, они сверкали двумя белыми и ровными рядами. Твои густые, светлые волосы - казалось, от них исходит запах лета, солнца и речного пляжа... В смуглости твоей кожи и какой-то пьянящей спелости всего твоего тела всегда чувствовалось нечто восточное - позже, когда я увидел твою маму, я понял, от кого ты это унаследовал.

А на дворе стоял пьянящий, густой и вязкий, как аромат жасмина, июль. В городе в это время становится тяжело и жарко, но - слава Богу! - у твоих родителей тогда не было отпуска, и они не увезли тебя. Впрочем, нет - однажды ты уехал на два дня на какую-то непонятно кому нужную дачу. За эти два дня я понял, что видеть тебя ежедневно, слышать твой голос стало для меня совершенной потребностью, на уровне физиологии. Я не обрадовался этому и не огорчился, ибо не мог уже ни радоваться, ни огорчаться, если рядом не было тебя.

Единственная роль, которую мне тогда позволено было играть, чтобы находиться более-менее вне подозрений твоих всемогущих родителей, - это роль эдакого переростка, главаря дворовой мальчишеской стайки, городского Жигана. Понимал ли я это? Не знаю, да впрочем, это и не важно. Судя по тому, что я стал именно таким Жиганом, за которым уже через неделю бегали все мальчишки твоего двора, - да, понимал. У меня не было выбора, мне было не до утонченного самоанализа. Я действовал, а потому жил. Это вот сейчас я формулирую, и потому...

Обходя окольными путями форпосты всяких "можно" и "нельзя", мы убегали из тюрьмы привычной обыденности и днями напролет лазали по запущенным развалинам старых домов, тысячелетним башням, каким-то чердакам, и лишь солнечные лучи сквозь дыры в кровле, словно прожектора с тюремных вышек, светили нам в спину. Ленивый ветер запускал руку в твои кудри, когда, накупавшись до синевы на губах, мы лежали на пляже, и от его прикосновений едва заметно шевелился крохотный белый пушок на твоей руке... Больше и меньше всего на свете я хотел тогда стать ветром.

Твоя красивая фигурка тогда еще не была точеной - она была детской, но идеально, великолепно сложенной и правильной; твоя грудь, руки, ноги не обладали еще тогда рельефностью мускулов, а потому выглядели нежно и естественно.

...Ты ушел купаться, а я уткнулся лицом в твою одежду, ощущая теплый, пропитанный солнцем, летом, твоим потом аромат. Аромат твоего тела, который я впервые угадал, почувствовал кожей тогда, в дождь, проходя мимо твоего балкона; аромат, ощущение которого генетически было запрограммировано во мне с самого рождения, в моих клетках, молекулах моих гормонов, формуле взрыва моего адреналина. Аромат, что мог принадлежать только одному человеку в мире, которого мне суждено было найти и без которого все остальное не имело смысла.

...Как-то раз ты порезал во дворе ступню, и нам пришлось подняться к тебе домой за перекисью водорода. То был единственный раз, когда я видел твой мир, твои вещи. Впрочем, твоим этот мир был в наименьшей степени - вы жили (и сейчас, кажется, тоже живете) в крохотной однокомнатной квартире. Было раннее утро, часов одиннадцать, и твои родители были на работе. В квартире царил тот беспорядок, который обычно остается утром после ухода большой семьи, ютящейся на маленькой территории. Солнце пробивалось сквозь окна, отчего-то плотно зашторенные. В комнате стояли две неубранные кровати со скомканным постельным бельем: на одной спали, вероятно, родители, на другой - ты и твоя сестра. Мы нашли перекись, и ты начал сам обрабатывать себе ранку; я сидел и смотрел, как ты это делал. У тебя оказались большие ступни, и это почему-то очень врезалось в мою память. И еще что-то теплое, что-то нахлынувшее на меня тогда при виде тебя, так по-детски сосредоточенно, выпятив нижнюю губу, орудовавшего ваткой, - странное первое ощущение сумрачной, тяжелой близости твоего тела на фоне неубранной кровати.

Потом подошла осень, и я уехал в свой холодный и неуютный северный город. Ты остался. Мне было плохо, если это как-то можно передать словами без лишнего и пошлого пафоса. Обычная чемоданная родительская суета, крикливые хлопоты как-то растормошили мою подавленность, но на улице уже было не жарко, на тротуарах там и тут лежали первые желтые листья, и природа время от времени оплакивала уходящую пору своего и моего детства серым дождиком. Я отчего-то почти не помню, как мы тогда расстались. Говорят, обычно такие моменты запоминаются с фотографической точностью, а я вот не помню... А впрочем, нет - оно и понятно: за день до моего отъезда тебя куда-то утащили родители, и оттого наше прощание было неожиданным, коротким и поспешным. Мы обменялись адресами. Последняя страница сказки была перевернута.

Каждый мой прожитый день - еще одно ненаписанное письмо тебе. Каждая очередная попойка, заканчивающаяся тяжелым сном - еще одна твоя улыбка, доставшаяся кому-то другому. Каждая мысль о самоубийстве - еще одна попытка бегства от малейшего воспоминания о тебе.

Наверное, я сам оставил тебя и стал дальше. В этих словах нет сожаления или раскаяния. Боль - есть, но ее можно чувствовать и без сожалений. Она, эта боль, стала верной подругой последних десяти лет моей жизни и уже не пугает меня, как раньше, а лишь пьянит горечью депрессий.

Я мог писать тебе, но написал лишь однажды. Ты мне ответил. Твое письмо было написано корявым, милым детским почерком, и я до сих пор помню его содержание. Я очень-очень долго хранил его у себя в столе, часто перечитывал, а потом взял и сжег, но не почувствовал облегчения. У меня была твоя фотография. Когда-то я сам ее и сделал. Я носил ее в записной книжке, в кармане своего синего форменного школьного пиджака. Однажды я ее разорвал и выкинул в окно. С тех пор прошло лет семь, и вдруг недавно я нашел негатив. Я не знаю, что делать - с ним, с собой, со своей памятью... Не все на свете можно сжечь.

Теперь у тебя дома есть телефон, а недавно у тебя был день рожденья. Я знаю твой номер, но не позвонил. И не позвоню, потому что меньше всего на свете мне хотелось бы, чтобы ты стал для меня кем-то другим, нежели был.

Самое циничное, что придумали люди - это предлагать дружбу вместо любви. Самая большая трусость и низость, на которую способен человек по отношению к себе - это принять, пусть и негласно, такое предложение. В моей жизни так было не однажды, и ничего, кроме боли и ненависти к себе, не принесло.

Идти, бежать куда-то в дождь, взахлеб ловить ртом капли, мешая их со слезами, кричать, захлебываться воем, курить одну сигарету за другой, пить сумасшедшую, гадкую, тяжелую водку, потому что ничего больше нет и не будет, мальчик...

Ночь. Тихий ладан табака. Снег за окнами. Рождество. Где-то горят разноцветные огоньки на пушистых еловых лапках. Где-то далеко светит Вифлеемская звезда, и младенец улыбается сквозь слезы. Одиночество рождает печаль. Печаль рождает размышление.

Одиночество - вечно. Спокойной ночи...

© Димчик
Сентябрь 1995 - январь 1996